ad_informandum

Category:

Смерть — главное событие в жизни поэта

(Из книги Павла Финна «Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман»)

Сон про Шпаликова. Он стоял с микрофоном на каком-то возвышении и читал свои стихи. В кепке. Как тогда — на остановке возле ВГИКа. Увидел меня, улыбнулся, как улыбался только он. Радостно и конфузливо. И позвал меня. Я думаю, он звал меня из рая, а не из ада, где ему вроде бы полагается пребывать по статусу самоубийцы. Потому что Бог гораздо милостивее и справедливее, чем все толкования Его намерений и решений. 

Геннадий Шпаликов
Геннадий Шпаликов

Тяжелый для меня был этот год. Сначала неожиданно для меня умерла Таня Алигер. Писала она и выпускала детские книжки, прелестные сказки, и свои, и переводы, под фамилией Макарова.

Кое-кто позаботился зачем-то нас раздружить. Правда, та же “кое-кто” рассказала мне, что в больнице перед смертью — Таня умерла от острого лейкоза — она вдруг произнесла: “Я бы хотела сейчас увидеть Пашку”. До этого она подарила мне свою книжку “Снег отправляется в город”, которую оформляли Валера Левенталь и его жена Мариша Соколова. И написала на ней карандашом: “…когда я тебя вижу, я тебя люблю”.

Был март. Сначала ее отпевали в церкви на Преображенском кладбище. А я и не знал, что она крестилась. На несколько лет раньше меня. Отпевал и проповедь читал ее духовник, сначала просто известный, а позже печально известный отец Дмитрий Дудко.

Хоронить ее повезли в Переделкино, где когда-то мы по очереди влюблялись друг в друга. Теперь они там все вместе — Маргарита Иосифовна Алигер и две ее дочери — Таня и Маша. Недалеко — Пастернак.

С кем-то я сидел в ресторане Дома кино, уж и не помню с кем, подсел Шпаликов. Он был в плохом виде, ночевал где придется. Я сказал ему, что умерла Таня. Он сделался еще печальней и сказал:

— Теперь я.

— Генка, не сходи с ума!

Он быстро ушел.

Геннадий Шпаликов
Геннадий Шпаликов

Он жил тогда какой-то странной и неуловимой — для меня — жизнью. Виделись иногда в том же самом ресторане. Он всегда был пьяненький, а иногда и пьяный. Мы с Княжинским очень сердились на него. Мы уже догадывались, что он “очень и очень болен”, и знали, что пить ему нельзя.

Он никогда не обижался, улыбался. У него была такая особенная — конфузливая, виноватая и доверчивая улыбка. Которая говорила: да, ребята, вы правы, но ведь мы же друзья, лучше давайте выпьем… И сейчас вспомнить эту улыбку — сердце рвется. Но пить он никак не переставал.

Геннадий Шпаликов, Юлий Файт и Александр Княжинский. Середина 1960-х. Из архива Юлия Файта
Геннадий Шпаликов, Юлий Файт и Александр Княжинский. Середина 1960-х. Из архива Юлия Файта

С Инной Гулая они тогда уже расстались, дома не было. 

Мать Гены, Людмила Никифоровна… Как-то, в эти дни, я выводил его из ресторана и не знал, куда деть, — сам я тоже тогда дома не ночевал. Позвонил Людмиле Никифоровне, она отказалась его пустить. Никогда не вникаю в такие отношения. Но жалко, жалко было, хотя и злил он меня. Все в конце концов как-то устроилось, я посадил его в машину вместе с приятелем, знаменитым боксером, тот взял его на себя, поклялся мне суровой боксерской клятвой Генку не бросать.

Когда его уже не было, я все вспоминал, как в его любимой “Охранной грамоте”, так и оставшейся у него, Пастернак пишет о смерти Маяковского. Это в том месте, когда к мертвому Маяковскому приходит младшая сестра, “пройдя, как по мусору, мимо всех…”.

“Баню им! — негодовал собственный голос Маяковского, странно приспособленный для сестрина контральто. — Чтобы посмешнее. Хохотали. Вызывали. А с ним вот что делалось. Что же ты к нам не пришел, Володя? — навзрыд протянула она…”

Выделяясь из текста воспоминаний, эта фраза — “Что ж ты к нам не пришел?” — до сих пор не дает мне покоя. Навзрыд.

Хотя это было и не совсем так. Он приходил.

Раза два или три он ночевал на чердаке в моем подъезде на Фурманова. Дома тогда я бывал редко, и он знал об этом. Но дом-то ему был хорошо знакомый, и на чердак дорога проложена — один марш ступенек с моей лестничной площадки наверх к никогда не запиравшейся двери. И все же как-то раз, и еще раз, он все-таки преодолевал смущение и звонил в квартиру.

Мама открывала ему. Мама любила его. Человек необычайно добрый, она не всех моих друзей любила так же. Что-то не нравилось, наверное, ей в их отношении ко мне. А Генку любила. А он относился к нашим матерям с трогательной и веселой нежностью и совершенным свойством. Он даже называл их по именам, без отчества. Маму Саши Княжинского Веру Григорьевну — Вера. Мою, Жанну Бенедиктовну, — просто Жанна. Правда, возможно, еще и потому, что трудное отчество в некотором состоянии было трудно выговорить.

Когда я наконец появился дома, мама показала мне блокнот, там ее почерком было написано: “Спасибо, Паша, маме, молодости, спасибо жизни, что она была”. Он это почему-то написал не сам, а продиктовал ей, а она кротко и послушно исполнила. Глагол “была” в соединении с “жизнью” тогда я пропустил без внимания. Напрасно.

Не ходи в дома чужие
На чужих кроватях спать.
Если сладко положили,
Можно с белого и спасть…

Веселились как-то вечерком у Алёши Габриловича на Аэропорте. Во мне проснулась совесть, я позвонил маме. “У нас Гена”, — сказал она. Наверное, я все-таки что-то такое почувствовал тогда в ее тоне. Расставаться с весельем очень не хотелось, но я уехал.

Я поставил Генке раскладушку рядом с моей кроватью. Вот этот ночной разговор я помню. Со стыдом. Он ушел из черемушкинской квартиры, оставив ее Инне и дочери Даше. Я — с неожиданной для себя, не свойственной мне рассудочностью — убеждал его, что квартиру надо разменять, ведь нельзя же ему до бесконечности скитаться и спать на чердаках. Наверное, я был прав. Но у него была другая правота, правее обычной, бытовой.

К слову сказать, через четыре года я ведь и сам поступил так же, как он.

Свадьбы, коим мы не судьи,
Все там если да кабы,
Суета сует и судеб
Или же одной судьбы.

Ссоры, споры, разговоры
Ложкой вертят ерунду.
Конуры свои и норы
Разделяют по суду.

Вечно только подвенечно,
Если даже нет венца,
Это весело и вечно
Без начала и конца.

Вспомнил я, о, как еще вспомнил этот разговор и эти строчки четыре года спустя, в знаменательном 78-м. Когда мы с Ириной, пренебрегая любым осуждением, недоверием и недоумением, от всех уйдя и всё оставив, без имущества и квадратных метров, с маленькой Катькой и большим белым котом, наследством погибшей Норы Агишевой, взяли да и начали новую жизнь.

И я говорил Ире, когда нас расстраивала несправедливость некоторых знакомых: “Генка бы нас поддержал”.

В августе я вырвался из Болшева — ура! “Вооружен и очень опасен” закончен и даже принят. Я наскоро покидал свои вещи в чемодан…

…И нелепо ли бяше! — а лепо,
Милый Паша, ты вроде Алеко
И уже не помню кого,
Кто свободен руками, ногами,
Кто прощается с Соловками!
А к тебе обращается узник,
Алексеевский равелин…

Он печально стоял вверху лестницы, а я — скотина — весело сбегал по ступенькам с чемоданом.

— Возможно, больше никогда не увидимся, — сказал он.

Я остановился. Что говорится в таких ситуациях? Что-нибудь банальное.

— Гена, прекрати! Не сходи с ума!

— Ты не знаешь, я тебе не говорил, у меня цирроз печени.

Я, положим, знал.

— Гена, перестань! Ничего с тобой не будет.

Верил я в то, что говорил? Удивительно, но верил. Я ни на секунду представить не мог, что его может не быть.

Геннадий Шпаликов и его супруга Инна Гулая
Геннадий Шпаликов и его супруга Инна Гулая

Был конец лета. Он тоже наконец покинул “Алексеевский равелин” — Болшево — и перебрался в Москву. Я в то время почти всегда был в Ленинграде, на “Ленфильме”. Мы редко, но встречались. В основном всё в том же ресторане Дома кино. Он вроде бы не пил, но “на люди” его, видимо, тянуло.

Как-то вижу — со своего столика, где сидел с Княжинским, — он напротив, на банкете. Застолье в связи с выходом картины “Последняя встреча”, которую снял режиссер Бунеев по сценарию Адика Агишева.

Самого Адика почему-то не было. За столом сидела его падчерица Ира, красивая девочка, моя будущая жена, о чем ни она, ни я не подозревали. А банкетом руководила ее мама, Нора Агишева, моя будущая теща, о чем она никогда не узнала. Нора очень любила Гену, да, собственно, как и все. Он сидел рядом с ней. И, увидев наши с Княжинским взгляды, поднял вверх бутылку вина и жестом показал, что к вину не притрагивается. Так ли это было на самом деле?

И надо же, какое подходящее название — “Последняя встреча”.

И всё же — не последняя. Я увидел его в мрачный день панихиды по Шукшину. И даже тогда он удержался. А ведь это было уже в первых числах октября. Значит, оставалось меньше месяца.

31 октября вечером мы, несколько друзей, решили вести отныне исключительно культурный, а не богемный образ жизни. В связи с чем и отправились в Малый Гнездниковский переулок, где находился Госкино СССР. На втором этаже в зале Председателя наши друзья-переводчики Леша Стычкин и Гарри Статенков устроили для нас полулегальный просмотр “Крестного отца”. Первую часть, первый раз.

Вышли под большим впечатлением. Некоторое время топтались на улице, борясь с желанием отметить это впечатление в ресторане Дома кино. Побороли. И разошлись. В разные стороны.

Жил я тогда дальше всех — на Сиреневом бульваре. Я сел в метро на “Площади Революции” и минут через сорок позвонил в дверь квартиры. Мне открыла Нора, моя вторая жена, уроженка города Одесса. И сразу же — я еще был на пороге — сказала:

— Шпаликов повесился. Тебе звонил Горин. Сейчас будет звонить еще раз.

— Да? — сказал я спокойно, зафиксировав только звук первых двух слов, но не их чудовищный смысл. Ни мозг, ни душа не могли еще допустить, чтобы Генки больше никогда не было.

Я прошел на кухню, где на пластиковом голубом столике стоял телефонный аппарат. Сел к столу. Звонок. Я снял трубку. Да, Гриша Горин, из Переделкина, из Дома творчества писателей…

Когда человек умирает, он становится чужой собственностью. Тогда было другое время, и смерть знаменитого человека была просто горем. Сейчас она приносит доход и рейтинг. Вокруг памяти Шпаликова и Инны Гулая неугомонно шакалят и беснуются до сих пор. Сколько неправды, сколько лживых фантазий, достаточно только окунуться в интернет.

Я верю только взволнованно-покаянному “Письму вослед” Оли Сурковой, свидетельнице предпоследних часов Гены, сначала на Новодевичьем кладбище, где открывали памятник Михаилу Ильичу Ромму, потом в кафе в гостинице “Юность”. Она пишет, что он пил сухое вино. Заказал две бутылки.

И, конечно, верю тому, что рассказал Гриша Горин. Его удивило, что Гена не был на завтраке в столовой Дома творчества и не вышел к обеду. И он вместе с поэтом Игорем Шкляревским пошел в коттедж, двухэтажный “охотничий домик” — постучать в дверь к Шпаликову на втором этаже.

Потом они принесли лестницу, приставили к стене дома. Гриша Горин, медик в прошлом, работавший на “скорой помощи”, заглянул в окно…

Когда взломали дверь, то, кроме всего немногого прочего, обнаружили на столе выпитую до половины бутылку сухого вина. По-видимому, вторую бутылку из кафе “Юность”, сунутую в карман его зеленой брезентовой куртки, после того как он остался один и отправился в Переделкино. Но я еще знаю, что он одновременно с вином принимал сильнодействующие индийские транквилизаторы.

И еще, конечно, там был этот шарф, длинный, которым он обматывал шею, когда выходил на улицу в холодную погоду. И обмотал последний раз, привязав другой его конец к крюку в стене рядом с умывальником.

Смертельный шарф. Который окажется потом в моих руках.

Геннадий Шпаликов
Геннадий Шпаликов

Мы все в те ноябрьские дни существовали как в каком-то тумане, в бреду. Но — словно автоматически — делали всё, что полагается в таких случаях.

Место у Генки было — на Ваганьковском. Тогда там были похоронены его любимая бабушка и отчим. Правда, секретарь партийной организации Союза кинематографистов СССР, отставной полковник Паша Котов выразился в том смысле, что, вообще-то, самоубийц хоронят за кладбищенской оградой. Но мы с мнением партии не посчитались.

И без этого бреда было достаточно, причем даже в шпаликовском стиле, словно он сам, как обычно забавляясь по поводу жизни и смерти, придумывал все это для какого-то сценария.

Нам — мне и нашему другу Юре Хорикову — тогда еще военному переводчику, офицеру, что, конечно, нравилось Гене, — было поручено обеспечить гроб.

Но было это совсем не простое задание. По чьему-то опытному совету меня снабдили бумагой на бланке Союза за подписью кандидата в члены ЦК, депутата Верховного Совета, Первого секретаря Союза кинематографистов Льва Александровича Кулиджанова. Юра Хориков должен был сыграть роль силового прикрытия.

Тогда, как войдешь за ограду Ваганьковского кладбища, налево была контора ритуальных услуг. Тесное пространство было буквально набито плачущими, кричащими, возмущенно скандалящими родственниками и друзьями, рвущимися без всяких специальных бумаг к стойке, за которой стояла уже совершенно обалдевшая ритуальная тетка.

Хориков, в обход очереди, прокладывал дорогу в плотной массе тел, я сжимал бумагу и мужественно переносил оскорбления, в основном социального характера. Но пробились. Бумага с чьей-то резолюцией подействовала. Тетка начала оформлять. “Рост?” Как-то я никогда не задумывался, какого он роста. Посоветовались с Юрой. “Около ста восьмидесяти”. — “Запишем сто семьдесят девять”.

Получили квитанцию и, стыдливо пряча глаза, стали пробиваться назад к двери. Вдруг слышу:

— Мужчины! Вернитесь! Вы! Вы!

Вернулись. Что-то в последний миг — к счастью — остановило тетку.

— Вы что? — спросила она. — Ребенка хороните?

И оказалось, что из ста семидесяти девяти сантиметров нужно вычесть сто сантиметров — по пятьдесят от головы и от ног. Значит, когда она спрашивала, то имела в виду не рост покойника, а рост, размер гроба. И значит, если бы она нас не остановила, — спасибо ей! — в морг при МОНИКИ, откуда предстояло забрать Генку, был бы доставлен детский гробик.

И это был еще не последний эпизод гиньоля тех дней. Когда уже на кладбище мы длинной вереницей сопроводили каталку — слава Богу и тетке: с полноценным гробом, — выяснилось, что могильщиков нет, а могила еще не вскрыта. Так и простояли не меньше часа под ноябрьским тусклым дождем с гробом на руках, в ожидании, пока найдут, конечно же пьяных, могильщиков.

Незадолго до того, как я “попрощался с Соловками”, подходил от конторы — к главному корпусу нашего Дома творчества.

Спуск в котельную был справа от входа — от веранды…

На этой веранде один раз сидели — на солнышке — в креслах и шезлонгах — все наши самые главные болшевцы — Райзман и Юткевич с женами, Утесов — Райкина, кажется, тогда не было, зато мог быть Крючков. И вдруг — телега, старая лошадь и мужик с вожжами, очень веселый, — подъезжает прямо к веранде.

На телеге — собственной, немного пьяной, но в меру, персоной — Шпаликов, босой и мокрый. Потом он рассказывал, что они с мужиком-возницей всю дорогу хорошо говорили. Генка ему про кино всю правду открыл — уж представляю, что он нес — во вдохновении.

Все главные так и притихли от удивления. А Генка взял туфли, слез с телеги, пожал руку вознице и спокойно пошел мимо сидящих, очень мило со всеми здороваясь и пятная бетонный пол следами ног. Почему он был такой мокрый, я так толком и не понял — у него же никогда правду от фантазии отличить было невозможно. Вполне мог сказать, что ему захотелось испытать — для литературы, — как плавается человеку в одежде. Но он — попроще — объяснил, что в какой-то водоем свалился по дороге со станции. Протрезвел и очень развеселился. Пошел выпить немного портвейна в столовой и крепко задружился там с мужиком на телеге.

“Ему можно было пить, — глядя на меня правдивым и ясным взором, говорил мой друг, — он же не за рулем…”

Тогда — возле спуска в котельную — Шпаликов не видел меня, а я его почему-то не окликнул. Потом он мне объяснил, что решил избавиться от лишних бумаг, черновиков, тетрадей и сжечь это все разом в топке. Наверное, при этом пошутили про Гоголя.

Но эту сгорбившуюся под притолокой фигуру человека с кипой бумаг в руках, уходящую под землю, я запомнил. И это как-то странно — так мне, по крайней мере, показалось — рифмовалось с тем, как мы четверо — Саша Княжинский, Юлик Файт, Юра Хориков и я — спускались за ним в подвал морга.

На самом деле это был подъем — к его посмертной известности, такой даже при жизни не было. И особенно широкой в нашу эпоху интернета.

Но ведь не ради же этого…

Мне кажется, это было воскресенье. Во всяком случае, этим могло объясняться, что в ледяном подвальном морге была всего одна дежурная служительница. Совершенно, как полагается, дантовская старуха в синем халате.

Ребята выносили гроб, а я этот самый проклятый шарф.

— Брось его! — крикнула мне старуха сердито. — Брось! Не надо его трогать!

Я бросил. Она добавила:

— Не убивайтесь, что удавился, он у вас был не жилец.

Раннее стихотворение Гены, наверное, еще “суворовского времени”:

Дни люблю
пить,
Буду сухарь грызть,
И все равно —
любить.
Даже без рук
и ног
И с пустотой
впереди
Я б добровольцем
не смог
В небытие
уйти…

Я до сих пор не могу понять — почему он это сделал?

Искал самые разные объяснения. В разные времена думал по-разному.

Его любили все, думал я, его поначалу легко и приятно было любить. Но по-настоящему в его жизни не было любви, которая могла бы его спасти и удержать?

Но любви-то, в общем, не хватает всем. Любви, сколько бы ее ни было, никогда не может хватать.

Я даже стал писать пьесу об этом. Героем ее был некий Лейтенант, неизвестно откуда появляющийся в шальной и многолюдной “квартире без взрослых”, которую я так или иначе скопировал с квартиры нашей подруги Юли Ануровой.

Герой был такой — Орфей, спускающийся в ад, и вместе с тем, отчасти, — Лука из “На дне”, утешитель и обманщик. В финале он не кончал с собой, а просто исчезал. Оставив в странном недоумении и одиночестве всех, кого он смог и успел увлечь за собой в придуманную им для каждого реальность.

Было время — ему всячески благоволило начальство. Особенно после “Я шагаю по Москве”. Я даже шутя называл его “большая русская надежда советского кино”. Ему тогда позволялось многое. По тем временам сценаристу получить для собственной постановки картину — это было событие. А он получил и очень хорошо снял “Долгую счастливую жизнь”, как своего рода дань непреходящему увлечению картиной Жана Виго “Аталанта”.

Я думаю, что, если бы тогда он удержался в режиссуре, все могло бы пойти по-другому. Но режиссура — это ведь не просто профессия, а еще и образ жизни. И этот образ он менять не собирался. Что, по доходящим до меня из Ленинграда слухам, он и подтверждал — разнообразно — во время съемок.

Из стихотворения “Воспоминание о Ленинграде 65-го года”:

Ах, Черная речка,
Конец февраля
И песня, конечно,
Про некий рояль.
Еще была песня
Про тот пароход,
Который от Саши,
От Пресни плывет.
Я не приукрашу
Ничуть те года.
Еще бы Наташу
И Пашу — туда.

У начальства картина любви не вызвала. Даже получение премии на фестивале в Бергамо его не смягчило. Видимо, Гена становился неудобен.

Он захотел поставить “Скучную историю” по Чехову — ему не дали.

Свалить его самоубийство на затравленность властью и временем, как делают сейчас какие-то очередные “исследователи” и “биографы”?

Начальники его и забавляли, и злили, и удивляли, хотя он всегда был готов оправдать любого. Но не более того. Отношения с начальством и отношение начальства к нему не занимало в его жизни того места, как, скажем, у Тарковского.

Андрей Тарковский, Геннадий Шпаликов и Михаил Ромадин. Фото: kino-teatr.ru.
Андрей Тарковский, Геннадий Шпаликов и Михаил Ромадин. Фото: kino-teatr.ru.

Я не помню, чтобы мы с ним в 68-м году обсуждали события в Чехословакии.

Из Югославии я вернулся в Москву 18 августа 1968 года. Тогда там все было рядом. И Чиерна-над-Тиссой, и простуженный Дубчек, и Брежнев, укрывающий его шинелью. Каждое утро я покупал “Борбу” или “Политику” и жадно — по складам разбирая сербский — узнавал то, что не смог бы знать в Москве.

В Белграде Вайншток договаривался со студией “Авалафильм” о совместной постановке “Всадника без головы”. Все лопнуло, конечно, в один этот день — 21 августа, когда танки вошли в Прагу.

Когда — за два-три дня до этого — мы ехали по Венгрии, навстречу шли платформы с танками. И цыганята забрасывали наш поезд камнями.

В начале сентября я встретил Гену на Новослободской улице, на пороге студии “Союзмультфильм”. Он делал тогда вместе с Андреем Хржановским “Стеклянную гармонику”.

Мы тогда у “Союзмультфильма” невесело пошутили и разошлись. Конечно, в 68-м он был уже не тот ясный и солнечный Шпаликов, как во ВГИКе и во время “Заставы”. Но все же до 74-го года было еще шесть лет.

Незадолго до смерти он написал подряд два категорически непроходимых сценария. Безденежье, бездомье? Ну да, да! Травило его и это, загоняло в тупик, но не было, думаю, главной причиной.

Каждая эпоха со времен еще очень давних разными способами убивает хотя бы одного своего поэта. Одного? Не мало ли? Бывало, что и поболе, особенно если вмешивались очередные императоры, вечные хозяева нашего хлеба и наших зрелищ. Но веревка, пистолет, бритва всегда в собственной руке.

И, конечно, болезнь. Та старуха в морге недаром ведь каркнула про то, что не жилец, значит, видела результаты вскрытия. И, кроме дежурного свидетельства об асфикции, там было, видимо, нечто безнадежное о его несчастной печени, в которую он столько лет безжалостно впрыскивал алкоголь.

Я просто физически чувствую иногда, как его постоянно мучила тоска, та, что “с костями сгложет”. Тоска — это ведь только твое, ее никому не поведаешь до конца, ни с кем не разделишь. Тоска его растворяла, наверное, все причины и следствия, все бессознательное и сознательное. И просто глодала, глодала…

Ночь — пустыня, в которой ты совершенно одинок.

Самоубийство — иллюзия, которая кажется выходом.

И обида. И вызов, и месть, и бессилие. И сила отчаянной воли, которая все сильнее и неотвратимее натягивает шарф, привязанный к крюку в стене.

И все равно я виню время. Нет, конечно, не время спаивало наше поколение. Но всё же всё было бы не так, если бы всё было не так.

А себя? А нас? Тоже. Винил и виню до сих пор.

Точно злой ветер носил нас в ту ночь по Москве.

Начали, конечно, в ресторане Дома кино. А где ж еще было поминать Гену? За длинным — основным — столом было много народа. Но поминали его за каждым столом в ресторанном зале, все больше и теснее объединяясь. Плакали, говорили речи со спазмом в горле, ссорились, мирились, клялись…

А потом как-то так стали разбредаться по городу, кто куда.

...

Смерть — главное событие в жизни поэта, как считал Мандельштам.

Смерть как высшее проявление индивидуальности. Все, что угодно, может быть сравнимо, даже мысли, сны, привычки. Но смерть — только твоя.

До этого мы вели себя так, словно не знали, что умрем. Смерть Шпаликова была первым ударом по бессмертию, в котором мы не сомневались. Со временем этих ударов становилось все больше, но постепенно мы как-то притерпелись.

И, как всегда, смерть спешит доказать, что жизнь не имеет никакого значения. И, как всегда, судьба опровергает все ее доказательства.

Закрывает человек глаза, умирает с ним любовь. Или не умирает? Или бессмертная душа — это и есть любовь?


Павел Финн «Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман»



Error

Comments allowed for friends only

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened